«Разумеется, — царство ему небесное, — он был аспид, а я тебя сама избаловала, и зато думала, пусть хоть духовный отец тебя наставит».

«Мама! да вы сами меня лучше всех можете наставить».

«Нет, я не могу и не берусь!»

«Почему?»

«Мне тебя жаль!»

«Ну, вот я и наставлена. Вы меня пожалели и этим меня и наставили! Я ведь люблю вас, мама, и ничего не сделаю такого, что может огорчить мать-христианку. А ведь вы, мама, христианка?»

И глядит ей в глаза и ластит ее, и так и поладят, и все так, потихоньку, что только сама она с собой вздумает, то с матерью и сделает. Уж не только на представление «Мавра» отклонила смотреть, а даже в оперу «Губинотов»* слушать — и то говорит: «Не надо, мама; песни хороши, когда их поют от чувства, для скорби или для веселости, а этак, за деньги, — это пустяки, и за такие трилюзии стыдно деньги платить, лучше отдадим их босым детям». И мать сейчас с нею в этом согласна и улыбается: «На, отдавай, ты какая-то божия». А та ей с большим восхищением: «О, если бы так! если бы я в самом деле была божия!» — и вдруг опять со смехом шутя запоет и запляшет: «Вот, — говорит, — вам даровой театр от моей радости». А мать уж не знает, как и навеселиться. И стало уж Клавдиньке такое житье, что делай все, что ей угодно, у матери и позволения не спрашивай.

«Я, — говорит, — верю, что она меня любит, и ничего такого, что меня огорчит, она не сделает».

Стала Клавдинька ходить в искусственные классы, где разные учебные моды на оба пола допущены, и пристряла к тому, чтобы из глины рожи лепить, и научилась. Все, все, какие только есть принадлежности, она возьмет и вылепит, а потом на фарфоре научилась красить и весь дом намусорила, а в собственную в ее комнату хоть и не входи, да и не позволяет, и прислуги даже не допускает. Намешает в тазу зеленой глины, вывалит все на доске, как тесто, и пойдет пальцами вылепливать.

— Это, однако, ведь трудно, — заметила Аичка.