— А у него не было ли чего другого на уме-то?
— Ничего, мой друг, кроме того, что шутит над собою и надо мною: «Я, говорит, муж выпевающий, а ты — жена-переносица, — играй мне на чей-нибудь счет увертюру».
— Ишь, как рассказывает!
— Хорошо?
— Да что вам допрашиваться, говорите грамматически о своей жизни — вот и все.
— А у меня в жизни, мой друг, кроме горя, ничего и нет выдающегося.
— Ну вот и расскажите всю эту увертюру: какого вы роду и племени и что вы занапрасно терпели. Я люблю слушать, как занапрасно страдают.
— А я все так страдала. Я ведь, не забудь, откупной породы и Бернадакина* крестница, потому что папаша у него в откупах служил. Большое жалованье он получал, но говорил, что страсть как много за то на себя и греха принял. Впоследствии стал Страшного суда бояться, и все пил, и умер, ничего нам не оставил. А у Бернадакина повсеместно много было крестников, и не всем даже давалось на воспитание, а только чьи выдающиеся родительские заслуги. Меня определили учиться, но у меня объявилась престранная способность: ко всем решительно понятиям развитие очень большое, а к наукам совсем никакой памяти не было. Ко всему память и соображения хорошие, а к ученью нет — долбицу умножения сколько ни долбила, а как, бывало, зададут задачу на четыре правила сложения — плюсить, или минусить, или в уме составить, например, пять из семьи — сколько в отставке? — то я и никаких пустяков не могу отвечать. Тоже и по словесности — выговор у меня для всего был очень хороший, окатистый, но постоянно отчего-то особливые слова делались, и как на публичном экзамене архирей задал мне вопрос: кто написал Апокалипс Иоанна Богослова — я и не знала.
— Еще бы! — протянула Аичка. — Да на что это и нужно.
— Решительно ни на что — только сбивают. А тут я на шестнадцатом году, милуша моя, вдруг очень выровнялась и похорошела, стала рослая, а личико милиатюрное, и маленькая родинка у подбородка. Точно я будто французинка. И тут со мною самый подлый поступок и сделали…