— Моя мать… — мог я только проговорить.

— Твоя мать кончила с собою (он не сказал мне, как она отравилась). Она увлеклась своим самоотвержением…

— О, я знаю это! знаю! и это я во всем виноват.

— Чем же?

— Я не умел скрыть, что мне скучно, что меня манит что-то иное, — и я потерял ее, а с ней все, что было мне мило.

— Что же, она, значит, своего достигла: теперь она для тебя никогда не умрет.

Он более не утешал меня, да я и не требовал утешения: я провел несколько дней, молясь на могиле матери, и уехал отсюда навсегда, к Кольбергу. Более мне ничего не оставалось делать: я был выбит из старой колеи и должен был искать новой.

— Я не могу быть ученым, как вы, — сказал я Альтанскому, — в душе моей горит другой огонь: огонь жизни; я хочу служить искусству.

— И служи ему, — отвечал он в час нашей разлуки, когда я в последний раз поцеловал его в бледные уста.

Он остался на берегу Днепра, а я уехал к Кольбергу. С тех пор я уже не видал старика, он умер — не от грусти, не от печали одиночества, а просто от смерти, и прислал мне в наследие своих классиков; а я… я вступил в новую жизнь — в новую колею ошибок, которые запишу когда-нибудь; конечно, уже не в эту тетрадь, заключающую дни моего детства и юношества, проведенные между людьми, которым да будет мирный сон и вечная память.