Но описанного мною взгляда уже как бы не было: матушка смотрела на меня прямыми, добрыми и спокойными глазами и, поправив мои волосы, поцеловала меня в лоб и сказала:
— О, дитя мое, я совсем не грущу, я знаю, что ты меня много любишь, и я очень счастлива; но ты сам очень много трудишься — и я прошу тебя, оставь книгу и пройдись к Альтанским: посиди с Иваном Ивановичем — это тебя успокоит.
— Нет; я ни за что на свете не пойду от вас, maman, я хочу быть с вами.
— Но, друг мой, мне нужно сходить посидеть вечерок у твоего дяди, а как тебе там нечего делать, то ты можешь с бо́льшим удовольствием провести это время у Альтанских, а потом, если хочешь, можешь попозже зайти за мною.
Я хотел возражать, но матушка, закрыв мне с улыбкою рот своею ладонью, поцеловала меня в голову и вышла в свою комнату, чтобы надеть шляпу. Потом я проводил ее до дому дяди, а сам, отправясь к Альтанскому, и не заметил, как время ушло за полночь, и я не поспел проводить maman.
Матушка не сделала мне ни малейшего упрека за это; напротив, спросив: весело ли мне было? и получив от меня утвердительный ответ, она сказала, что очень рада, что я умею находить удовольствие в беседах с таким рассудительным человеком, как старик Альтанский.
Все это у нее выходило так невозмутимо ровно, но во всем этом я чувствовал жгучие мучения ревности и святые, беззаветные уступки любви. Обо всем этом я скорбел и влекся силою неодолимого тяготения по усвоенному направлению — и не мог восполнить потребности любви в благородном и великодушнейшем сердце моей матери.
Мучась тем, что я не могу полюбить ее более, чем умею, я чувствовал безмерную радость, когда брал из рук почталиона и подавал ей в неделю раз письмо из Петербурга, надписанное по-русски, но высоко-немецким почерком: я по предчувствию и по наведению знал, что эти письма приходят от Филиппа Кольберга, — и мудрено было, чтобы я в этом ошибался, потому что при появлении каждого такого письма, приходившего с немецкою аккуратностию в воскресный день, раз в неделю, maman теряла свою внешнюю спокойность — и, перечитывая написанное по нескольку раз, погружалась в тихое, но восторженное созерцание или воспоминание чего-то чудно-прекрасного и… была счастлива.
Я выводил, что когда maman чувствовала себя счастливою — это значит, что она чувствовала себя любимою, и непременно любимою возвышенно, искренно, прекрасно, одним словом, любимою гораздо более, чем любили ее все мы, здесь ее окружающие, и я за это безмерно любил тогда неизвестного мне Филиппа Кольберга.
Но тем не менее я жил все-таки тем же порядком и не умел стать в лучшие отношения к maman. Впрочем, мне ничего иного и не оставалось, потому что матушка сама утверждала этот порядок, столь далеко отступающий от порядка, продиктованного для меня ею в первый день моего прибытия. Я делал усилия изменить это, но безуспешно — ибо хотя я просил ее восстановить именно тот порядок, который она сочинила и который не практиковался, а с самых же первых дней уступил место другому, но матушка решительно отвергла мои представления и отвечала, что это невозможно и не должно быть, потому что нынешний, органически возникший порядок жизни ей кажется гораздо лучше и целесообразнее.