Я позволю себе, в виду сверкающих седин, еще на минуту завернуть в этот задумчивый и пыльный кабинет, куда я прятался от людей, чтобы лучше их видеть и понимать.
Мы садились здесь за свои занятия час спустя после обеда и выходили отсюда, когда бог полагал на сердце.
Заходило солнце, спускались сумерки, восходила луна, и серебристый свет ее тихо ложился на пыльный, до полу покрытый толстым фризом* и заваленный фолиантами* стол, а мы всё беседовали. Я где-нибудь сидел в углу, а сухой старик ходил — и ровною, благородною ораторскою речью повествовал мне о деяниях великих людей Греции, Рима и Карфагена. И я все это слушал — и слушал, часто весь дрожа и замирая от страстного волнения.
Однажды, весь взволнованный рассказом Альтанского о суде над Сократом* и весь преисполненный гнева и досады, я сорвался с места и схватил Альтанского за руку, как бы желая его остановить, но он спокойно обнял меня своею другою рукою и увлек вперед. Мы ходили обнявшись — и беседа, не прекращаясь, лилась и лилась своей чередою.
— Ты дрожишь, — сказал он в заключение, обратясь ко мне и впервые заговорив со мною на ты. — Ты дрожишь от негодования на людскую несправедливость: слагай это в своем сердце.
— Я этого не позабуду, — отвечал я, сжимая до крови ногтями грудь под сорочкой.
Старик остановился и, посмотрев на меня, спросил:
— Какого духа ты теперь исполнен?
— Я умереть хочу за справедливость, — прошептал я.
— О добрый юноша! — воскликнул старик, — справедливость покуда лишь хорошая идея, осуществления которой в толпе нет, точно так же, как не может ее быть у тирана. Смирись перед этим — и поди в кухню и поставь самовар.