Выпив воды, немного успокоившись, я вернулся к жене. Она стояла в прежней позе, как бы загораживая от меня стол с бумагами. По ее холодному, бледному лицу медленно текли слезы. Я помолчал и сказал ей с горечью, но уже без гнева:

— Как вы меня не понимаете! Как вы ко мне несправедливы! Клянусь честью, я шел к вам с чистыми побуждениями, с единственным желанием — сделать добро!

— Павел Андреич, — сказала она, сложив на груди руки, и ее лицо приняло страдальческое, умоляющее выражение, с каким испуганные, плачущие дети просят, чтобы их не наказывали. — Я отлично знаю, вы мне откажете, но я всё-таки прошу. Принудьте себя, сделайте хоть раз в жизни доброе дело. Я прошу вас, уезжайте отсюда! Это единственное, что вы можете сделать для голодающих. Уезжайте, и я прощу вам всё, всё!

— Напрасно вы меня оскорбляете, Natalie, — вздохнул я, чувствуя вдруг особенный прилив смирения. — Я уже решил уехать, но я не уеду, прежде чем не сделаю чего-нибудь для голодающих. Это — мой долг.

— Ах! — сказала она тихо и нетерпеливо поморщилась. — Вы можете сделать отличную железную дорогу или мост, но для голодающих вы ничего не можете сделать. Поймите вы!

— Да? Вы вчера попрекнули меня в равнодушии и в том, что я лишен чувства сострадания. Как вы меня хорошо знаете! — усмехнулся я. — Вы веруете в бога, так вот вам бог свидетель, что я беспокоюсь день и ночь…

— Я вижу, что вы беспокоитесь, но голод и сострадание тут ни при чем. Вы беспокоитесь оттого, что голодающие обходятся без вас и что земство и вообще все помогающие не нуждаются в вашем руководительстве.

Я помолчал, чтобы подавить в себе раздражение, и сказал:

— Я пришел, чтобы поговорить с вами о деле. Садитесь. Садитесь, прошу вас.

Она не садилась.